Дети росли хорошими, послушными, аккуратными. Белокурая душечка Юля носила пятерки, танцевала в ансамбле Дворца Пионеров, ездила на гастроли, мечтала стать актрисой, но, провалившись в ГИТИС, проявила благоразумие и подалась в Институт Культуры. Гордясь красотой дочери Кожухов охотно тратил деньги на пестрые платья, элегантные пальто и через знакомую стюардессу доставал девочке тоненькие чулки в пестрых упаковках. Лобастый, упрямый Левка рос маменькиным сынком, не доверяя отцу и опасаясь его. С матерью он секретничал, по малолетству ластился и обнимался, к нему не подходил никогда. Когда находилось время, Кожухов пробовал возиться с мальчишкой, строить модели аэропланов, гонять в футбол – но раз за разом складывалось ощущение – сын отсиживает повинность, как урок в школе. Со временем занятия сошли на нет. К семнадцати годам Левка превратился в колючего, язвительного подростка, которого интересовала лишь музыка – новомодный, пронзительный, режущий уши джаз. В институт он не поступил, к весне намечалась армия. Устав от независимости и изысканной грубости сына, Тася вздыхала – может форма его исправит.
Жена старела. Красиво, с достоинством, удерживая позиции батальонами баночек с кремами, пудрами, присыпками и другими дамскими штучками, одеваясь по моде, неброско и элегантно… Но шея уже сдалась и морщинки около губ залегли глубоко и седину раз в две недели приходилось закрашивать у парикмахера. Впрочем, все женщины, побывавшие в эвакуации, старились рано. Кожухов помнил, сколько пришлось перенести Тасеньке и жалел её, стараясь не замечать признаки возраста и перемены в характере. Он видел, что увядающий блеск красоты затмевает жене глаза, что успехи любимой районной библиотеки и заседания общества книголюбов ей стали важнее дома, но не упрекал – ему ли с его полетами обижаться на супругу за невнимание? Дважды в год по традиции Кожухов водил Тасю в театр, в день свадьбы заказывал столик в «Метрополе», дарил цветы. И все.
У него оставалось небо. Могучая, послушная машина, по мановению рук уходящая в высоту, острая радость скольжения – прочь от тверди. Бесконечные облака, гул ветра, рокот моторов, пестрые сети маршрутов – Кожухов не уставал любоваться живым лоскутным одеялом земли и громадным, бесплотным воздушным пространством. От немыслимой высоты – тысячи метров вниз, за хрупкой тоненькой перегородкой дна – всякий раз покалывало под ложечкой. Он срастался с машиной, почти воочию чувствуя, как по жилам течет бензин, ребра держат борта, а мускулы двигают лопастями моторов. Кожухов ощущал себя властелином, хозяином жизни сотен людей, доверившихся ему в тот миг, когда они поднялись на борт. Только он мог доставить этот груз из точки А в точку Б, минуя облачность и зоны турбулентности, не давая крыльям обледенеть, а приборам сбиться с курса. И когда после объявления «наш самолет успешно приземлился в аэропорту…» пассажиры поднимали радостный гомон, он гордился собой. Первые мирные годы Кожухов скучал по фигурам высшего пилотажа, потом привык.
Время текло неспешно и ровно, как полет по знакомой трассе. Жена работала, задерживалась допоздна в библиотеке, приносила почетные грамоты в рамочках, со дня на день ожидал места заведующей. Дочь училась, плясала, беспечно болтала по телефону о чем-то, звонко смеясь в трубку. От неё пахло красивой жизнью. Сын хамил, огрызался и сидел у себя в комнате. Лето сменялось осенью, осень – зимой. Двенадцатого апреля 1960 года, Кожухов проходил очередной медосмотр. И узнал, что летать ему больше не светит – сердце, сосуды, сбоит давление – возраст, знаете ли, кто вам только летать разрешил? Коньяк не помог, стыдливый намек на благодарность тем паче. Не сдержавшись, Кожухов накричал на молодого врача, тот брезгливо поправил очки и попросил приберечь при себе все эти фронтовые штучки. Оставались кой-какие старые связи – но мудрый как слон терапевт Вениамин Ефимович, пользовавший ещё родителей Кожухова, развел руками – сердце сдает. Отдых, дорогой мой, профильный санаторий, а лучше в клинику на пару недель – обследуетесь, подлечитесь, потом и поговорить можно будет. Самое скверное было в том, что до пенсии Кожухову оставалось ещё полгода стажа. Сочувственная кадровичка пообещала поискать варианты, начальник аэропорта предложил перейти в наземную службу и работать ещё пять лет. Но в любом случае это значило – небо закрыто. Максимум – ехать в колхоз, садиться на «кукурузник», опрыскивать поля химией – в глубинке не так много хороших летчиков на здоровье могут закрыть глаза. Но Тася на это никогда в жизни не согласится. И Юля учится.
…Всю неделю Кожухов возвращался домой поздно и навеселе – беганье по кабинетам, бумажная волокита и разговоры с «нужными» людьми не привели ни к чему. Эта пятница не была исключением. Впереди ждали долгие, бессмысленные выходные. Соблазн маленькой тихой рюмочной в двух кварталах от дома оказался непреодолим – битый час Кожухов проторчал за столиком, смакуя мерзкую водку, иссохший бутерброд с жестким ломтиком сыра и скверные мысли. Тася с порога, учуяв запах, презрительно фыркнула «опять выпил» демонстративно навела полную сервировку и удалилась к соседке с третьего этажа, обсуждать выкройки летних платьев. Милашка Юля, наоборот, прибежала ластиться. Она щебетала, щелкала его по брюшку, целовала в шершавые щеки, мешая сосредоточиться на действительно вкусной еде – готовила жена все же прекрасно. Вырез платья дочери казался слишком глубоким, аромат духов чересчур сладким для барышни, и в прелестных голубеньких глазках читалась спешка. Ей нужны были деньги. Мрачный Кожухов велел Юлечке принести кошелек из кармана пиджака, отсчитал две красненькие бумажки, покорно снес взрыв благодарностей и вернулся к биточкам в соусе. Перспектива объяснять семье, что отныне придется сильно урезать расходы, его не радовала. По коридору простучали звонкие каблучки, хлопнула входная дверь. И тут же из комнаты сына раздалась резкая, взвизгивающая мелодия – сколько раз просил делать тише! Из-за стены пищали и ныли трубы, ухала туба, истерически стучал барабан. Мяукающий женский голос начал песню. На немецком языке. Это было уже чересчур.
Разъяренный Кожухов пинком распахнул дверь в комнату сына. Тот валялся на кровати одетый, в нелепых брюках дудочкой и рубашке в сиреневый «огурец». На тумбочке новенький, им, Кожуховым, собственноручно купленный проигрыватель накручивал пластинку с пестрой этикеткой.
– Пааа, ну что опять, – капризно протянул Левка.
Ничтоже сумняшеся, Кожухов аккуратно остановил иглу, поставил головку в держатель, снял пластинку и с хрустом сломал её об колено.
Левка вскочил как ужаленный:
– Па, ты что с ума сошел?! Это Серегин пласт, ему отчим из ГДР привез, он мне на день послушать дал! Я с ним теперь не рассчитаюсь!!!
Бледный Кожухов наступил на обломки пластинки, сверху вниз глядя на сына:
– Пока я жив, Лёва, в этом доме немецких песен не будет. Я не для того воевал, и друзья мои не для того гибли, чтобы мой сын фашистскую музыку слушал.
Сын вскинулся, злые слезы брызнули из глаз, кулаки сжались:
– Ты совсем дурак, да? Это из ГДР ансамбль, говорят тебе, из ГДР!
– Как ты с отцом разговариваешь?! – рявкнул Кожухов.
– Как хочу, так и разговариваю. Достал ты со своей войной! Думаешь, раз фашистов стрелял, так на всё право имеешь? Ты хоть раз спросил у матери, как мы жили, пока ты на фронте шоколад жрал?
– Что?! – опешил Кожухов.
– У Шурки Ляпина брат служил, он рассказывал, летчики зыкински в войну гуляли, как сыр в масле катались, ели-пили и с девками шлялись. А мама буряк перебирала буртами, дрова на себе возила, председатель колхоза её лапал, и она позволяла, чтобы трудодни засчитали. А когда я болел, она все золото продала, чтобы мне сульфидин купить и молоко каждый день давать. А тебе сказала, что украли в эвакуации. Ты не знал ничего, конечно, ты же летал, как герой. А я слышал, как они с бабой Людой на даче говорили, думали я сплю, я маленький, не пойму ничего. Плевал я на то, что ты воевал, слышишь! Плевал!!!
Побледневший Кожухов ударил сына по мокрой от слез щеке. От толчка Левка упал на постель, скорчился, заплакал, как маленький, бормоча околесицу. Его было страшно жаль, как трехлетнего пухлого малыша, который расшиб о порог коленку и ищет папу, чтобы утешиться. Но ядовитые слова сына отгородили его, замкнули. Словно чужой мальчишка рыдал в его доме… какой мальчишка, на год старше уже погибали на фронте, скривился Кожухов, пнул обломки пластинки и вышел, хлопнув дверью. В буфете, он точно помнил, стояла чекушка дешевой водки на случай визита сантехника или слесаря.
Заветная полка оказалась пуста – не иначе, предусмотрительная жена перепрятала заначку. Наивная… В среднем, запертом ящике стола, там же где ордена и медали дожидалась своего часа миниатюрная бутылочка армянского коньяка – давний подарок Сарояна. Налив благородный напиток в пузатую старую рюмку, Кожухов залпом сглотнул, наслаждаясь спасительным, мутным теплом. Он надеялся, что уснет, и дурные мысли отложатся на утро нового дня. К сожалению коньяка не хватило, алкоголь оглушил Кожухова, но оставил сознание ясным. Скрипучие ходики пробили десять. Жена все не возвращалась, дочь тоже, сын заперся у себя и назло отцу крутил записи толстого хриплого негра с еврейской фамилией. На всякий случай – бывают же чудеса – Кожухов тщательно осмотрел все три ящика стола. В первом, в бумагах оказалась неожиданная заначка в десять свернутых трубкой бумажек. Во втором, увы, не было ничего интересного. В третьем, за трофейными золотыми часами, губной гармошкой и сломанным фотоаппаратом, до которого никак не доходили руки, обнаружилась маленькая и тусклая, армейская по виду фляжка, в которой что-то тяжело булькало. С усилием отвинтив крышечку, Кожухов ощутил смутно знакомый, сложный и резкий запах. Сто фронтовых грамм. И судя по аромату, спирт из этой микстуры точно не выветрился. Не задумываясь, Кожухов одним долгим глотком опустошил фляжку, зажевал мерзкий вкус ломтиком лимона, опустился в любимое кресло и медленно закрыл глаза.